Тебя узнать мечтаем мы,Встречаться, говорить с тобою;Ты смог завоевать умы —Сердца сдались тебе без бою.
Пусть принесет блестящий трудТебе заслуженную славу;Пусть благосклонен будет суд,Чтоб ты торжествовал по праву.
К этим чистосердечным овациям непросвещенной толпы присоединяется высокое одобрение его самых прославленных современников. Бернарден де Сен Пьер уверяет, что отныне он может сравняться славой с Мольером. Молодой Гете устраивает во Франкфурте публичное чтение четвертого мемуара. Орас Уолпол пишет мадам Дюдефан:
«Я получил мемуары Бомарше. Я уже дошел до третьего, и они меня весьма забавляют… Словом, мне ясно, что, принимая во внимание царящий сейчас у вас дух партийности, это дело должно стать сенсационным. Я забыл Вам сказать, что ваши судебные методы повергли меня в ужас. Есть ли в мире другая страна, где эта мадам Гезман уже не была бы сурово наказана? Её показания чудовищно бесстыдны. Неужели у вас дозволено так лгать, умалчивать, противоречить себе, своих же так сумасбродно чернить? Что сталось с этой особой и её негодным мужем? Ответьте, прошу Вас…»
Его бесстрашие приводит в восторг Фернейского старца. Вольтер признает, что никогда не читал ничего более смелого, сильного, комичного, интересного и сокрушительного для противника, чем написанные Бомарше мемуары, в которых он зараз сражается с десятью или двенадцатью врагами и всех повергает на землю с такой легкостью, точно арлекин в уличном фарсе колотит отряд полицейских. Эти мемуары явным образом зацепляют за живое испытанного бойца. Самый блестящий, самый прославленный поэт, драматург, памфлетист и мыслитель эпохи, Вольтер то и дело возвращается к ним. Он отдает должное. Ему этого мало – он восхищается:
«Что за человек! Ему доступно всё: шутка, серьезность, логика, веселье, сила, трогательность, все роды красноречия, хотя он не стремится ни к одному из них, он повергает всех своих противников и дает уроки своим судьям. Его простодушие приводит меня в восторг. Я прощаю ему неосторожные поступки и дерзости…»
Наконец, мемуары начинают тревожить старого полемиста. Вольтер опасается, не поколеблется ли под воздействием этих блистательных творений полемического пера его собственный до того так прочно установившийся авторитет, не утратит ли он свое первое место на арене борьбы со старым порядком, всеми признанное за ним как во Франции, так и в Европе. Он с беспокойством вопрошает одного из друзей, не нужно ли ему теперь создать нечто большее, чем его «Заира» или «Меропа»?
Кажется, высшей похвалы и придумать нельзя, однако публика в своем восхищении превосходит даже Вольтера. Какой-то догадливый антрепренер возобновляет давно позабытую всеми «Евгению», и благодарному автору, который спешит взглянуть на свое когда-то посрамленное детище, устраивают овацию, а в старой пьесе неожиданно находят множество удивительно свежих намеков, так что бешеные аплодисменты то и дело потрясают театр.
Его узнают, его приветствуют незнакомые люди. Возбужденная толпа поклонников сопровождает его в залу суда, когда в очередной раз следователь вызывает его на допрос. Служители правосудия уже люто ненавидят его. Однажды он останавливается с председателем парламента Николаи, бывшим кавалерийским полковником. Один вид человека, который осмелился открыто восстать против лживости и продажности вверенного ему учреждения, вызывает праведный гнев солдафона. Бывший полковник, ни с того ни с сего, отдает приказ послушным гвардейцам, чуть не тыча пальцем в лицо: Немедленно вывести этого человека, вот этого, этого, Бомарше, он явился, чтобы мне надерзить!
Не потеряв присутствия духа, Пьер Огюстен вырывается из цепких клешней оторопевших блюстителей неправосудия и громким криком обращается к возмущенной толпе с неслыханными дотоле словами:
– В свидетели публичного оскорбления, здесь нанесенного мне, я беру в свидетели нацию!
Нация в лице пришедшей в движение, разгоряченной толпы в самом деле с невиданной прежде отвагой берет его под защиту и делает наглый запрос, точно финский нож приставляет к беззащитному горлу полковника, в чем именно состояла дерзость этого гражданина. И бывший полковник теряется до того, что лепечет какую-то несусветную дичь, будто Пьер Огюстен то ли язык ему показал, то ли только собирался ещё показать, и постыдно ретируется вспять.
Его в самом деле начинают бояться. Власти разрешают к постановке «Цирюльника» и накануне приговора суда вновь запрещают его, не напрасно страшась, что премьера острой комедии превратится в политическую демонстрацию против обесславленного правительства. Судьи колеблются. Страсть как хочется продажным законоведам законопатить своего неожиданного обидчика к чертовой матери в тулонскую каторгу или в малярийные болота французской Гвианы, однако даже эти тупцы не могут не понимать, какой шквал благородного гнева и площадных оскорблений обрушит на их грешные головы пробужденная мемуарами нация. Что им предпринять?