Один (Дельфийский идол) лик младой — Был гневен, полон гордости ужасной, И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный, Сомнительный и лживый идеал — Волшебный демон – лживый, но прекрасный.
(Пушкин, III (1), 254–255).
Колебания между притягательностью новизны и глубокой верой в ее греховность объединяют пушкинского героя и Аврамова при всех эпохальных, культурных и психологических их различиях. Аврамова увлекла обстановка творческого напряжения, расшатывания всех запретов, простора для деятельности, привлекательной беспринципности и вседозволенности, которые царили в узком кругу приближенных к императору. Позже, оценивая этот период как грехопадение, он писал: «От таковой человеческой тщетной славы паче и паче разгордевся, потерял от Бога смиренномудрое житие и оттоле совершенно уже начал жить языческих обычаев погибельное пространное и широкое[330] словолюбное и сластолюбное житие». Аврамов обличает себя в том, что «впал во всякие телесныя прелестныя, непотребныя мира сего непрестанные роскошныя дела и забавы, в пьянство, в ненасытный блуд и многая прелюбодейства и в прочия безумныя дела и злодейства»[331].
Процитированный отрывок, конечно, вернее представлять себе как риторическую формулу, чем как точное описание реальной жизни автора. Сравним, например, в послании Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь: «А мне, псу смердящему, кому учити и чему наказати, и чем просветити? Сам бо всегда в пианьстве, в блуде, в прелюбодействе, в скверне, во убийстве, в граблении, в хищении, в ненависти, во всяком злодействе»[332].
Однако словесное сходство покаянных речений Аврамова и Ивана Грозного прикрывает глубокое различие между процитированными отрывками. Юродствующее покаяние – слишком риторично, чтобы быть простодушной непосредственной исповедью. Покаяние Грозного – хитрая ловушка, которую он расставляет своей обреченной аудитории. Он не верит в эти слова, а его слушатели не должны посметь в них не верить.
Аврамов же простодушно уверовал в свою риторику, ужаснулся бездне своей греховности, и это сломало ему жизнь.
Неплюев представлял собой пример человека исключительной цельности, не знавшего раздвоения и никогда не мучившегося сомнениями. В полном контакте со своим временем, он посвятил жизнь практической государственной деятельности. Личность Аврамова была глубоко раздвоенной. Практическая деятельность петровского служаки сталкивалась в нем с утопическими мечтаниями. Создав в своем воображении идеализированный образ старины, он предлагал новаторские реформы, считая их защитой традиции. В его проектах смешивались петровские идеи, никоновская мысль о постановке сильной, управляющей церкви («священства») выше государственности, аввакумовская жажда пострадать за старину и веру. В проекте распространения на все новооткрываемые земли православного христианства он соединял апостольский энтузиазм с конквистадорским жаром открывателя новых областей. Все эти противоречия с трудом уживались в не очень гибком уме этого «птенца гнезда Петрова». Он продолжал преклоняться перед личностью императора и пронес это преклонение через всю жизнь, хотя и был уверен, что болезнь Петра после подписания им Духовного Регламента была не случайной. Даже в позднейших показаниях он торопливо обходит вопрос о причинах духовного кризиса, пережитого им во второй половине 1710-х годов. Однако вряд ли можно считать случайным, что перелом этот хронологически совпал с делом царевича Алексея[333]. Аврамов не порвал ни со службой, ни с Петром I, но начал носить под мундиром тяжкую власяницу, а на обедах с участием царя (о которых он в том же жизнеописании вспоминал почти с восторгом) отказывался от спиртных напитков, ссылаясь на мнимую чахотку. Видимо, и издательская работа его начала страдать. Пользуясь продолжавшимся благоволением Петра, Аврамов неоднократно пробовал заводить с ним разговоры, имеющие целью направить политику в сторону ксенофобии и сближения с церковью. Речи Аврамова, видимо, не оказывали на Петра I серьезного влияния, но он продолжал терпеливо их выслушивать. Тем, кто оказывал ему поддержку в критические дни первых лет царствования, Петр был склонен прощать очень многое.