Дым плывущий и тающий в небе лазурномДым плывущий и тающийРазве он не похож на меня?
(Акутагава)Первое соприкосновение с Востоком ожидало меня осенью 1941 года – в конце необычайно долгого путешествия в набитом поезде мы очутились в Ашхабаде. Эвакуация, солнце, голубые горы, на базарах лежали на мешках укутанные туркменки и на все вопросы о продававшихся ими продуктах меланхолично отвечали: «Меняю на цай».
Но чая не было.
Вместо чая мы «заготавливали», настаивали и пытались пить так называемую «верблюжью колючку», которую я ненавидел как Гитлера. Рядом стояли горбоносые верблюды и презрительно жевали ту же самую колючку.
Твердо знаю, что в то время не помышлял, что полюблю Восток.
Мы вернулись в 1943 году.
Когда-нибудь я расскажу, что помнится из этого времени, а помнится на удивление много – но не сейчас, сейчас не время.
Игрушек у меня не было. Я играл старыми складными (еще дореволюционными) ножницами и двумя зубными щетками. Теперь, когда я гляжу на сотни машин и кукол плюс компьютерные игры моих внуков, я понимаю, что мне несказанно повезло – ножницы и зубные щетки воспитали воображение.
Мир приходил сырыми, восхитительно пахнувшими газетами (как волнующе было видеть в первый раз небывалые сочетания цифр: 1944, 1945), победным голосом Левитана, флажками, передвигаемыми всё ближе к «логову фашистского зверя городу Берлин» и, как это ни странно… стихами. Я запоминал их с ходу и помню до сих пор, хотя никогда больше их не слышал и не видел. Маршака я читал (военные стихи) на ночь про себя – как молитву. Это была моя внутренняя связь с фронтом. А рядом с Маршаком, Симоновым, Пушкиным, отодвигая их, начинал звучать Гумилев…
Как удивительна тогдашняя судьба Гумилева! Его не переиздавали, без особой надобности не упоминали, даже почти не критиковали (известно, ведь, что иногда критика обостряет интерес к отвергаемому и унижаемому). Его, казалось бы, просто стерли и браво пошли дальше. А на самом деле его не просто помнили, а никогда не забывали. Студенты археологических экспедиций, в которые я, малолетка, потом подросток, регулярно ездил с родителями, начиная с лета 1945 года, декламировали его вечерами, профессор Арциховский, обладавший феноменальной памятью, в эвакуации восстановил и записал все его стихи и поэмы (где-то у меня до сих пор хранится эта самодельная тетрадка, перепечатанная на трофейной машинке), многие писали ему в подражание.
Эстетически совершенный Восток Гумилева касался крылами моей младенческой души. В Петропавловский мирок входило что-то, казавшееся нездешним.
В доме было много старых книг, как теперь говорят – с ятями. Мне повезло, где-то в 1952 году на уборочной на Кубани в пылу соцсоревнования я заработал порок сердца и свыше полугода провел в лежачем положении: вот тут я напозволялся, читая с раннего утра до поздней ночи.
Кстати, повезло мне с этим пороком даже дважды – лежа встретил я события марта 1953 года, не смог пойти на похороны Сталина и этим всё сказано.
Пожилая родственница подарила всего Блока, я стал декламировать его на домашних посиделках и даже со школьной сцены; где-то валяется черно-белая (естественно!) фотография – я в гимназической курточке (такая была у нас форма) с поднятой как у Яхонтова рукой читаю что-то кому-то в невидимом зале, а сзади на меня косится огромный мраморный Сталин.
Потом теплым звездным вечером в станице Таманской пришел Мандельштам.
Многое тогда можно было купить в букинистических магазинах – первые крохотные книжечки Есенина, футуристов, Ахматовой (которая – подумать только! – в это время жила сравнительно рядом, хотя и не упоминалась в печати вовсе).
Мы учились в мужской школе, раз в год нам устраивали совместные балы с девочками из соседней школы. И вдруг – в 9ом классе(!!) ввели совместное обучение и, как говорил Аверченко «все заверте…»
В страстях и романах подошел конец школы, прошли гос-экзамены, миновали катания на лодках на Чистых Прудах, свежей грозой прошумел красивый и целомудренный выпускной вечер – и встал вопрос, куда идти?