Когда в великих катастрофах Наш край дрожал и клккал Рок, — Венчал я жизнь в певучих строфах, Я на себя изложил «Венок».
Жизнь венчала его истинной славой и признанием, и именно в те дни слагалась его ложная легендарная характеристика. Будет ли она исправлена, разъяснена после смерти, — не знаю.
Увидавшись с А. Н. Толстым здесь, в Берлине, спросила:
— Ну, а что же Брюсов? Расскажите.
Экспансивный и жизнерадостный Толстой сделал
безнадежный жест,
— О чем с ним говорить-то? Сидели рядом за столом, «заседали», обсуждали вопрос о писательских пайках.
Толстой повел плечами как в ознобе:
— Холод какой-то вокруг Валерия Яковлевича. Даже физический, могильный какой-то! Больше не встречались…
Так рассказывал о Брюсове последних лет А. Н. Толстой — человек чуткий, хотя и далекий ему, но все же не чужой. За «маской строгой» и он ничего не прозрел.
Но не виню в этом А.Н. Толстого, встретившего Брюсова за два года до смерти — верно, полубольного, на 50-й
весне. Вероятно, как никогда, загородившегося «стилем». Но и в те баснословные наши годы, когда имя его было окружено ореолом славы, никто не подошел к его сущности верным путем.
Литераторы, особенно петербургские, критика, публика, просто знакомые, — все без исключения, сделав схему из его подлинных же черт, рассматривали в Брюсове какого-то «бумажного», бесплотного человека. Молодые поэты, талантливые и бездарные, перед ним почтительно преклонялись, принимали каждое слово за его схоластическое откровение, расшифровывали, споря до пота, каждую строчку его поэзии, как некие замысловатые профессиональные ребусы, падали ниц перед его «мастерством», в редакцию «Скорпиона» шли, как на казнь.
Было, конечно, больно, когда анатомически-расчленяющий нож вонзался в живое тело. Было очень больно, и боль казалась незаслуженной, потому что не понимали, отчего и зачем эта мука и какой властью терзал их Брюсов.
Помню эстетизирующего новеллиста-петербуржца С.Ауслендера[69], свалившегося однажды в Москву, как лягушка в чужое болото. В оливковой суконной рубашке до пят, без пояса, с белым воротником «а 1а Робеспьер», с локоном, свисающим до кончика носа.
От «инквизиционной пытки» «Весов» он пришел отдыхать в «Перевал» под гостеприимный кров С. Кречетова. И в «Весы» не вернулся. Инквизитор от литературы, схема, картонный манекен, начетчик, маг, волхв, звездочет, «одержимый», маниак честолюбия и величия, в общении человек трудный и тяжелый, ядовитый, колющий, как игла, — так покончило с личностью Брюсова общественное мнение, так поставило на нем штамп…
Для петербуржцев (да простится это и покойному А.Блоку!) литературная Москва казалась царством Брюсова, очень неприятной «монархией», царством «ежовой рукавицы».
А в Москве, уже маститый, на всех перекрестках признанный Брюсов, председатель Художественного кружка, член многочисленных обществ, член суда чести, arbitre художественного вкуса — считался каким-то дальнобойным колоссальным крепостным орудием, консервированным, замаринованным в строфах, трудах, томах — сухарем.
Жертв его никто не понимал и не принимал. И его никто не любил.
Домашний быт его, преферанс по воскресеньям, буржуазно размеренная жизнь на Мещанской, все это в течение семи лет терзало и меня.
С мефистофельской улыбкой рассказывал мне В. Ходасевич:
— Хорошо было вчера… хорошо… очень приятно. Все честь честью, как во всех приличных домах. Чаю напились с тортом, потом в картишки сразились. Талантливо играет Валерий Яковлевич в винт…
И подсматривал за мной. Да чего подсматривать! Видел на моем лиде тоску, и, видя ее, наслаждался и, как умел, меня любил тогда…
— Чем выше идея, которой пытаемся мы служить, тем глубже и упорнее стремление жизни к ее искажению, к предательству, — сказал Ф.Степун[70] в своей лекции «Трагедия и современность».