встречи так удивительно, что на время освобождает его от груза пророчества, извлекает из мира неистовой ревности, смиряет разоблачительную ярость.
– Ну давай, давай скорей поцелуемся! Я уже думал, никогда больше не увидимся.
«Бо-о-ольно!»
Кто это? Кто кричал? Я открываю глаза в тускло подсвеченную из окна темноту больничной ночи, пахнущую лекарствами, выделениями и испарениями подгнивающих тел. А может, это я и кричал во сне? Со мной такое случается.
Последний
О нем рассказывали, что он убил кого-то из близких родственников – не то отца, не то брата – отсидел за это восемь, другие говорили – десять или все двенадцать лет, а выйдя, поселился в полузаброшенной деревне, куда летом приезжали из Москвы три-четыре семьи дачников, зимой же, кроме него, там не жил совсем никто. Долговязый, с большими длинными руками и худым темным лицом со впалыми щеками, выдающимся вперед острым подбородком и так глубоко засевшими в глазницах мелкими глазами, что никому не удавалось в них заглянуть, он пару раз в неделю объезжал на мопеде окрестные деревни с коробом за спиной, полным грибов или ягод, которые предлагал купить дачникам и местным. Остальные дни лета и осени он собирал по лесам эти грибы и ягоды, причем знал такие места, каких не знал больше никто.
– Где ж ты, Толя, белые берешь? Их же совсем в этом году нет, – удивлялись не только дачники, но и местные. – Мы всё вокруг обошли.
– Не там ищете. Далеко идти надо, вы туда не ходите, – объяснял он, а красивым дачницам, скалясь железными зубами (своих у него не осталось), иногда предлагал: – Пойдем со мной, покажу. Не пожалеешь. Только знаю я, тебя муж не отпустит.
Дачницы смеялись, говорили, что муж им не указ, но вот дети, хозяйство, дел невпроворот – некогда им по лесам шастать. Толя, похоже, и не рассчитывал на их согласие, не дослушав рассказа о хозяйственных тяготах, жал на педаль мопеда и, наполнив воздух тарахтеньем и вонью, ехал к следующему дому. Но как-то раз одна странноватая дачница – она не смеялась, как другие, и вообще словом с ним не перемолвилась, когда Толя предлагал ей свой товар, только отрицательно качала головой, выйдя на крыльцо, и сразу же возвращалась обратно в дом – теплым августовским днем, не глядя на него, вдруг сказала:
– Хорошо, пойдем. Я хочу… узнать эти места.
Потом все-таки подняла глаза и спросила:
– Завтра?
– Давай завтра. Не передумаешь?
Она, как обычно, покачала головой, не разжимая губ.
«Как же ее звать?» – пытался вспомнить на обратном пути Толя. Вроде не первый год она здесь, раньше тоже ее видел и не первый раз предлагал ей пойти с ним по грибы. А вот как зовут, не знал. Правда, и тех, кого знал, как зовут, он успевал забыть, пока их не было здесь с осени до лета. Да и зачем ему их помнить – дачницы и дачницы: посмеются, поболтают, покачаются в гамаках три коротких летних месяца и снова исчезнут в своем городе, будто их и не было.
Звали ее Мария. Имени своего она не любила. Точнее, считала, что оно ей не подходит. Мария в ее представлении должна была быть спокойной, сдержанной, с плавными закругленными движениями, знающей свое место и довольной им, довольной собою и окружающими, близкими и дальними – у нее же все было ровно наоборот. Она очень редко бывала довольна собой, близкие же, особенно муж, ее постоянно раздражали, а поскольку она понимала, что их вины в этом нет, это только усиливало вечно тлевшее в ней недовольство собою. Так было, конечно, не всегда: случались в ее жизни времена, когда она была такой, какой полагается быть Марии, и все вокруг нее преображалось и устраивалось само собой, точно двигалось под неслышную музыку, но потом снова наступала черная полоса раздражения и недовольства и казалось, что ничего иного никогда не было и уже не будет. Она устала от этих перемен. И от отсутствия перемен тоже устала. Устала от мужа и двоих своих детей, мальчика и девочки, и уже с начала весны ждала, когда отправит их отдыхать на море, а сама сможет уехать на дачу, чтобы жить там одной. Бывали дни, когда только мысль о даче, где в детстве она проводила каждое лето, позволяла ей выносить жизнь, в которой все без исключения встречавшиеся ей люди, что бы им ни было от нее нужно, на самом деле преследовали единственную цель – изводить ее и мучить. Если в такие скверные дни она оказывалась в метро, то с затаенной надеждой вглядывалась в пассажиров на перроне: не найдется ли среди них кого-нибудь, кто бы в толкотне и спешке случайно столкнул ее на рельсы?
Муж называл ее Мусей. Это было напоминанием о времени, когда они были так близки, что звали друг друга детскими прозвищами, претендующим на то, что все осталось по-прежнему, и звучащим поэтому для нее невыносимо фальшиво. Еще она различала в этом иронию, которой муж защищался от нее и ее неразрешимых проблем, подразумевающую, что все это – терзания так и не сумевшего повзрослеть человека (хотя ей было уже под сорок), не заслуживающие серьезного отношения. Она видела, что муж беспокоится о ней и заботится, как может, но уж лучше бы он этого не делал, потому что любая его забота была настолько неловкой и неуместной, будто, прожив с ней больше десяти лет, он все эти годы принимал ее за совсем другого человека. Он дарил ей украшения, которые ей не шли, и духи, которые она не выносила, и Мария всякий раз устало удивлялась его способности к безупречно неверному выбору, худшему из возможных. Может, она и любила эти духи десять лет назад, когда они только познакомились, но с тех пор ее вкусы изменились так, что она даже не могла толком вспомнить себя тогдашнюю, а муж будто законсервировался в том первом году их совместной жизни, и хотя она догадывалась, что эта консервация и есть его любовь, все равно не могла заставить себя увидеть в ней ничего, кроме слепоты и тупости, естественных, впрочем, для серьезного ученого, каким был ее муж, занятый большой наукой и ничего не видящий у себя под носом. Каким-то образом он подавлял ее, даже не говоря ни слова, даже не выходя из своей комнаты: одно его присутствие под общей крышей заставляло ее ощущать свое ничтожество. Его любовь во всех своих неуклюжих проявлениях только усиливала