Бога, – и оба делают хорошо»[102].
Оптинский старец Варсонофий говорил: «Ты постишься, а брат твой ест, что ты этим хвалишься?
Вот лекарство для души. Что же ты постишься, что с помощью лекарства достигаешь здоровья, которое брат твой имеет, не лечившись». Смирение и трезвость в принятии страдания и даже смерти – Бог дал, и Бог взял, – несомненно, является характерной чертой православных подвижников.
Несколько иное отношение к страданию у католиков. Там существует культ страдания – страдать или умереть св. Терезе. Там числят удары, нанесенные Христу, отмечают все орудия пыток, которые употребляли палачи, вникают в их утонченную жестокость.
Angèle de Foligno[103]: «Я видела Богочеловека, когда Его снимали со креста. Кровь была густая, свежая, красная. Она катилась из открытых ран. Она только что вышла из тела. И в разодранной плоти я видела натянутые нервы и обнаженные кости». Отсюда культ Христовых ран. Молитва св. Гертруды[104]: «Милосердный Господь, обозначьте Вашей кровью рисунок Ваших священных язв на моем сердце, чтобы память о Ваших страданиях жила в нем вечно и чтобы я могла сострадать Вам. Силою Вашего пронзенного сердца пронзите сердце Гертруды стрелами Вашей любви». Культ Священной крови. Angèle de Foligno: «Я не спала. Христос позвал меня и позволил приложить мои губы к ране на Его боку. Я приложила мои губы и пила кровь, в этой еще горячей крови я поняла, что была омыта».
Из этих настроений возникает жажда стигматизма, вещественного участия в Христовых страданиях.
Трудно понять взаимоотношение этих несомненно экзальтированно-чувственных отношений к страданиям Христа, к Его крови и плоти, с верой в таинство Евхаристии.
В конце концов одно исключает другое. Или подлинное приобщение к Телу Христову находит Angèle de Foligno, когда пьет кровь Христа, – и тогда ей Евхаристия не нужна, или же в этом отношении есть соблазнительное искажение жертвенной Христовой тайны, извращающее подлинный смысл Евхаристии.
Во всяком случае, специфическая эмоциональность католических святых вряд ли может быть понятной на православном Востоке.
Под знаком гибели[105]
Не буду повторять в тысячный раз характеристики нашего времени. Всякому, кто не слеп, очевидна его гибельность, всякий, кто не глух, слышит подземные раскаты приближающегося землетрясения. Но есть в нашей эпохе одна черта, утверждение которой может показаться парадоксальным – до такой степени, на первый взгляд, все в ней говорит об обратном. Парадокс этот заключается в том, что наша безбожная – а не только нехристианская – эпоха, наше материалистическое, нигилистическое, лаицизированное время вместе с тем оказывается временем как бы по преимуществу христианским, как бы призванным раскрыть и утвердить христианскую тайну в мире. И точнее, тайну христианского Апокалипсиса. Этот парадокс подтверждается не развитием каких-либо христианских учений, не наличием крупных богословов в различных исповеданиях, не развитием экуменического движения или успехами миссионерской работы, а самой сущностью нашей эпохи, ее гибельностью, ее какой-то обнаженностью.
Какими идиллическими кажутся нам прошлые века истории. Как прочна и неприкосновенна была в них жизнь – жизненный уклад, границы государств, экономический строй, образ правления, образ мышления, стройность философских систем, темп жизни, прочность профессий, налаженность семей, святость частной собственности, мощь церковных организаций и т. д. Гибель, смерть, призрачность жизни, хрупкость быта – разве это было понятно людям последних веков? В человеческих сердцах, в народах, во всем мире царствовала полнокровная и румяная языческая жизнь. Чего же дивиться, что эта языческая жизнь проникала зачастую, то в грубой, то утонченнейшей форме, и в христианское сознание? Она была госпожой.
И одинокими пророчествами, каким-то эхом вечности звучат в этом прочном времени голоса отдельных людей, как Достоевский и Толстой в России и такие же единицы на Западе.
Трехмерное пространство казалось ненарушимым. Законы природы преграждали все пути чудесам. Прогресс и эволюция медленно катили свой воз в гору, к общедоступному счастью, к точно вымеренной справедливости, к трезвому и расчетливому братству человечества.
Но вот в наших домах зашатались и упали стены, а за ними оказались не привычные улицы привычных городов, но какой-то необъятный пустырь, по которому разгуливают все ветра вселенной. Жизнь оказалась короткой, непрочной и не очень дорого стоящей. Границы государств покоробились и сместились. Законы рухнули. На человеческую душу нахлынул первобытный хаос. Вместо крепкой, нормальной, самоуверенной жизни в нашу судьбу ворвалась смерть.
Смерть сделала нас дальнозорче и прозорливее. Смерть стерла все узоры причудливых рисунков жизни и заменила их простым, точным и единственным рисунком креста. Человечество, просыпаясь и оглядываясь, с удивлением и недоумением увидело, что оно находится на Голгофе. И Голгофа постепенно становится единственным местом, на котором может быть человеческая душа. Все остальное или обличено, или обличается. Все остальное просто как-то недостаточно серьезно, не питательно, не реально, призрачно.
Эпоха, когда человечество стоит у подножия креста, эпоха, когда человечество дышит страданием, когда в каждой человеческой душе образ Божий унижен, заушен, оплеван и распят, – это ли не по преимуществу христианская эпоха? Есть времена, когда можно быть глухим и слепым. Сейчас человек не может не видеть и не слышать.
Бедное язычество чувствует, как сгорают его рукотворные идолы, оно напрягает последние силы, воздвигает новых божков. Но никто не хочет обманываться их призрачной мощью. И нет ли в этом возрождаемом явно язычестве еще одного доказательства того, что наше время по существу своему пропитано духом христианства? Когда, несмотря на христианское обличье, мир был полон языческих чувств, настроений, верований, язычество не проявляло себя, оно довольствовалось внутренней победой над христианством и прятало свои знамена и лозунги. Теперь же, когда, вопреки даже воле объязыченных душ, все заставляет их взглянуть в глаза христианской вечности, увидеть совершаемый Апокалипсис, язычество сбрасывает личину, язычество заверяет, что оно не умирало на всем протяжении христианской истории, язычество объявляет открытый бой христианству.
Так вещи становятся на места. Кончился сон, в котором все было обманно и противоестественно. Наступает трезвое утро. Кто знает, быть может, последнее утро в истории человечества, и кто сейчас не проснется, тому уж не будет времени просыпаться.
Мучительное, пытающее, блаженное, освобождающее утро. В его свете ясно виден вознесенный над миром крест. Человек распинается на кресте. Это ли не христианская эпоха?
Иллюзии сгорают. Сгорают языческие боги. Как мал перечень того, что остается. Остается Бог, жизнь, смерть, любовь и простая, честная правда. Все остальное сгорает. И как часто этот пожар пронзает своим огнем самые недра нашего существа, выжигая вросшие в них языческие навыки и верования; как часто это происходит там, где этого всего труднее ждать.
В прочном языческом мире вчерашнего дня