и христианское сознание испытывало на себе огромное влияние всей окружающей языческой атмосферы. Веками тянулся медленный процесс угашения огня, окостенения духа, оплотнения порывов. Крепкий, плотяной, полуязыческий быт внедрялся в христианскую церковь, ритуал являлся мертвым регистратором давно забытых порывов. Основной вопрос тут не только во внешних вещах. Основной вопрос в гораздо более тонких и глубоких соблазнах, которые насквозь пронзили христианское сознание, врезались в самый центр христианства, разложили его человеческую сердцевину.
Мне хочется привести один самый поражающий пример. Я буду говорить о монашестве, области как будто наименее доступной для языческих влияний, наиболее замкнутой, наиболее сильно живущей традициями самых напряженно-христианских веков.
Для моей мысли совсем не важно упоминать о фактах полного языческого извращения, которое можно было наблюдать в монашестве, о том, что зачастую истинный смысл его был подменен самым неприкрашенным и открытым служением миру сему. Часто или не часто это случалось – не важно. Добросовестному и любящему взору ясно, что не этими извращениями определялось монашество. Даже тот факт, что подымался вопрос о введении в монашеские обеты четвертого обета – зарока не пить, – может быть, и является знамением упадочного времени, но, по существу, не характеризует основного русла монашеской жизни.
Мне хочется говорить о каких-то самых существенных, внутренне доброкачественных установках, которые мне представляются страшными именно ввиду своей доброкачественности, искренности, ввиду того, что они требовали жертвенности, подвига, аскетического напряжения.
Существует обычный довод, когда отвергают возможность активного монашества в православии. Говорят, что оно по существу своему искони было не активно, а созерцательно. Мне думается, что это неверно, во всяком случае, неверно в применении к последним векам его существования. И главное, неверно такое двухчленное деление монашества на активное и созерцательное. В него не входит то, что было самым распространенным, самым обычным и принятым в русском монашестве. Мне кажется, правильнее было бы говорить о трехчленном делении.
Всегда существовало монашество отрешенное, созерцательное. По его путям идут немногие единицы. Может быть, только в редкие эпохи огромного напряжения оно может определять собою целые течения – пустынножителей, столпников, молчальников. Напряжение проходит, огонь гаснет, – и этим путем идут единицы, особо к нему призванные.
Существует и монашество активное, обращенное к миру. У нас в последние века было чрезвычайно мало его представителей. Мне кажется, что было бы неправильным определять его как некую погруженность в стихию мира, как некую христианскую суету. Может быть, такое обращенное к миру монашество особенно сильно ощущает то, что мир во зле лежит. Какой мир лежит во зле? Богом созданный, который так возлюбил Бог, что отдал Сына Своего Единородного за грехи его на смертную муку. И монашество обращается к миру, потому что любит этот образ Божий мира, образ Божий человека, прозревает его в грехе и гное исторической действительности. Как в созерцательном монашестве, так и в этом, центральна установка на вечность, преодоление временного, Богообщение – или непосредственное, или через подлинное человеко– или мирообщение. И то и другое монашество только тогда достигает подлинного своего развития, подлинной высоты, когда ориентировано на Апокалипсис, на эсхатологию, на грядущее Царство Христово, когда может не только свою пустыню и пещеру, но и свой странноприимный дом, школу, библиотеку, больницу – весь мир, в котором подвизается, – ощущать как храм, когда не боится вечно твердить молитву первых христиан: «Ей, гряди, Господи Иисусе»[106].
Призрачность мира обличена. Томящийся в смертной немощи образ Божий в человеке вызывает пламенную любовь, готовность к служению, к жертве. Монах отдает себя без остатка на эту жертву, отрекается от себя, от стяжания своего, от своего куска, крова, благополучия, от устроения собственной души, от всякого «образа жизни».
И в этом раскрывается подлинный и глубокий смысл монашеского обета нестяжания. Нельзя думать, что в нем человек отказывается [только] от накопления материальных богатств, от сребролюбия, от своей частной собственности. Это само собою разумеется, но этого недостаточно. Он отрекается от стяжания-стягивания своего духовного мира в единое целое, он не хочет стяжать свое «я». И чем выше он, тем более до конца он оказывается слугою всякого, – и на службе не только его имущество, не только мускулы его рук и ног, не только думающая голова – его дух, его святая святых, его молитва, весь он до конца отдан на службу, весь он до конца хочет быть орудием в руке Божией.
Идолы падают, сгорают. Не только грубые и легко обличаемые идолы плотской похоти, чревоугодия, сребролюбия, нет, – тончайшие, изысканнейшие идолы – культ «моей» семьи, «моего» искусства, «моего» творчества, «моего» пути, «моего» благолепного образа жизни, – все обличено. Ничего своего. Сам человек, «яко трава», дни его, «яко цвет сельный»[107].
И тогда ничего не остается, кроме любви, и тогда одно желание: Ей, гряди, Господи Иисусе!
Я уже упомянула, что на фундаменте таких апокалипсических, или, шире, общехристианских, настроений могут вырастать оба типа монашества. Но я также говорила, что они не характеризуют монашество последних веков. То, что было в последние века и что, может быть, не окончательно ушло, – это как бы промежуточный тип. Он уводит человека от мира с его грехом и скорбями, он окружает человека высокими стенами монастыря, но он не доводит его до пустыни, до пещеры, до одинокого стояния перед Богом. В нем человек не сир, не опустошен и наг, а в прочном кольце братий своих, в прочном противостоянии миру, под защитой, за оградой.
Есть одна точная параллель этому монашескому типу в светском мире – это семья. Да и в просторечии мы часто слышим, что перед человеком стоят на выбор два пути – семья и монашество, один как бы заменяет другой.
Мне кажется, что, по существу, это совершенно неверно: монашество упирается в эсхатологию, а семья вырастает из природных, подзаконных корней материального мира. Но фактически, если говорить о монашестве этого последнего типа, то параллель между ним и семьей действительно существует. И в том, что эта параллель действительно существует, играет роль одно из самых основных свойств монашеских обетов, правда, воспринимаемое в некотором искажении. Это обет целомудрия. Он приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной несовместимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.
Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлением удовлетворить плотским инстинктам, земной тяге к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе, – это завивание гнезда,