у него было значительно больше денег, чем нужно, не попытался ее разыскать, узнать, что с ней стало, узнать, не нужна ли ей помощь. Теперь он уже ясно видел ее лицо, движения, шаги, слышал ее незамысловатые шутки и все еще не мог понять, как же так, как, падая сквозь колодец этого страшного распавшегося времени, он забыл о том, о чем должен был помнить, и оказался виноват даже в том, о чем никогда не думал. Его снова охватило тяжелое и обессиливающее чувство вины.
Но на этот раз вина была другой; Митя не чувствовал своего бессилия перед ней, не чувствовал себя ее заложником и тем более ее жертвой. Незнание, слепота и забвение уже не служили ему оправданием, а лишь усугубляли саму вину. Он был виноват тем самым простым и неоспоримым образом, которому невозможно противопоставить ни логический анализ, ни подавленную жалость к себе. Потом он начал думать о том, сколько еще он мог упустить, не посчитать, забыть, не увидеть, и, сколько бы он ни переворачивал свое прошлое время, выворачивая память наизнанку, разрывая душу на кровавые ошметки, он никогда не будет знать, что не забыл и не упустил чего-то еще, что на этот раз он до дна исчерпал всю глубину вины и что он больше не прячется за еще одной ширмой самооправданий. Эти две вины и множество других, пропущенных и неназванных, незаметно объединились, и, погружаясь все глубже в бессветную и почти беззвучную восточносибирскую ночь, Митя постепенно ощутил свою причастность самой вине, вине как таковой, уже не тем или иным поступкам, которые он никогда не хотел совершать и был уверен, что не совершит, но вине, как неизбежной и неизбывной данности, самой невозможности оправдаться.
Ему стало казаться, что он видит мир все шире и шире, как если бы его взгляд поднимался выше и выше, охватывая все больше, город за городом, страну за страной, континент за континентом. Митя видел голодных и умирающих, тех, кого убивали и насиловали, рабский труд взрослых на заводах и детей в шахтах, диктаторов, поставленных их усмирять, и покорные им армии. Он носил на себе одежду, сделанную рабами, ел еду, выращенную голодными, каждая чашка кофе, которую он выпил за свою жизнь, была сварена в мире умирающих от голода, покой и процветание его мира держались на миллиардах обездоленных и умирающих, выброшенных за пределы этого мира. Умом он знал об этом и раньше, но никогда не ощущал это так, как сейчас, как свою личную беду. Теперь же Митя чувствовал бессилие и ужас. «Быть человеком, – подумал он отчетливо и ясно, – значит быть виноватым и не иметь оправданий. Как же я раньше этого не понимал. Что же я натворил. Прости меня. Даша, Даша».
Митя боялся включить свет и посмотреть на часы. Ему казалось, что прошло так много времени, что, будь он на юге, уже появились бы первые искорки солнца, но здесь стояла черная великая ночь. Потом он подумал, что, наверное, на самом деле еще не так поздно, что утро еще очень далеко, что просто эта ночь вины и прозрения была слишком долгой и у нее нет и не может быть конца, потому что она высветила самое главное и в мире, и в нем самом, и от этого главного уже невозможно убежать, об этом уже невозможно забыть, потому что он все еще человек, но у этой загадки нет решения, а от увиденного им нет спасения. Он был виноват не только сам, в отдельности, перед дочерью, он был причастен к всеобщей вине, спастись от которой можно было только во лжи, слепоте и примирении с безмерной жестокостью. «За что?» – снова в ужасе подумал Митя. А еще он понял, что с ним что-то происходит. Сначала он перестал чувствовать запахи, потом слышать звуки, даже звуки улицы за окном, ему стало казаться, будто комната стала герметичной, как его дальняя квартира в башне, потом пропали отблески уличного света, луны и комната стала непроницаемой. Это ощущалось так, как будто все чувства растворились в вечной тьме и боли души.
Если вначале эта боль заглушала все внешние чувства, то потом стала столь сильной, что Митя перестал чувствовать и ее саму; ему показалось, что на душу опустилась беспросветная вечная ночь. Все глубже и глубже он погружался в черную и бездонную горечь, в саму безнадежность, над которой уже не может быть рассвета. «За что Он нас так мучает?» – подумал Митя. Он не знал, сколько времени так прошло, но потом боль немного ослабла, и он снова подумал о Даше. Представил ее такой, какой видел всего несколько дней назад, в столь недавнем прошлом, теперь ощущавшемся таким далеким, эфемерным, почти невозможным; ему казалось, что она осталась так далеко, по ту сторону ушедшего времени, что Даша прячется вместе с ним где-то там, в темном стенном шкафу, упираясь спиной в ручку полотера, и его опять обожгло раскаленным потоком вины. «Горечь, ужас и вина, – подумал Митя, и снова: – За что же Он нас так мучает? – Потом переспросил себя немного иначе: – Или для чего?» Но и на этот вопрос не было ответа. Митя не заметил, как уснул, как будто просто потерял сознание, так и не дождавшись первых искр рассвета.
Проснувшись, Митя быстро оделся, позавтракал, вышел на Лену, еще раз оглядел эту поразительную широту земли, вспомнил прошедшую ночь, решил постараться больше об этом не думать и выехать без промедления, на следующее же утро. Снова отправился бродить по Якутску, несмотря на то что уже знал, что смотреть там особо не на что. «Но и во времена Земли Санникова, – подумал он, – особых достопримечательностей здесь, наверное, не было». На краю города он набрел на маленькую церковь, то ли недавно построенную, то ли не очень умело отреставрированную из таких развалин, что понять, когда же она на самом деле была построена, ему не удалось. Потянул дверную ручку; дверь была открыта, и он вошел. Кроме священника, в церкви никого не было. Митя подошел к алтарю, обошел церковь по кругу, снова взглянул на священника. Почему-то он ожидал, что тот произнесет одну из обычных затверженных фраз, но получилось по-другому.
– Подойдите, – сказал священник. – Вы же хотите меня о чем-то спросить?
Еще секунду назад Митя не знал, что хочет спросить, но кивнул. Действительно подошел поближе. Чуть было не протянул руку, задержал ее уже в движении.
– Вы крещеный? – спросил священник.
Митя покачал головой.
– Спрашивайте.
– Но я задам вам очень странный вопрос.
– Спрашивайте. Не бойтесь заранее. Если что, я вас остановлю.
– У нас есть семейное предание, – начал Митя, – возможно, недостоверное, как и большинство семейных преданий, что наша семья каким-то особым образом связана с Божественной силой. Нет, это не совсем точно. Скорее с Божественной стойкостью. Если вам это что-то говорит.
Священник кивнул.
– Господь был стоек, – ответил он, – и в деяниях, и на кресте, и в воскрешении.
Митя растерялся и продолжал молчать.
– Вы хотите спросить, может ли ваше предание быть правдой?
Митя кивнул. На самом деле он был уверен, что это может быть правдой, но уже не верил