рассвете надо нам с дерева подкорректировать огонь. Тогда и атаковать можно. С полчаса там продержаться…
— Понятно.
— Проверь рацию. С вечера пойдешь. Кого возьмешь в пару?
Мысль, что меня отставляют, что и здесь считают ни на что не годным, была невыносима.
— Товарищ капитан, почему же… я просил…
Капитан поежился:
— Тебя? Как, Лобанов?
Тот скользнул по мне безразличным взглядом:
— А пускай. Все равно.
Было два часа ночи, когда мы подползли к речке. Небо затянуло тучами. Черная вода казалась неподвижной. Противоположный берег был бесконечно далек, оттуда не долетало ни звука.
Лобанов долго вглядывался в темноту. Потом проворчал:
— Молчат, стервецы. А сунься, сейчас шпокнут.
Я хотел пошутить над его страхом, но голос мне отказал. Я вдруг ясно понял, что очень боюсь умереть. Мое тело, горячее, живое, через несколько минут перестанет чувствовать. И люди забудут мое лицо, мой голос. И будут жить и слушать тишину этой ночи… Здесь, в темноте, где никто не видел моего лица, когда оставались секунды, в которые еще можно вернуться, я испытал такой всеобъемлющий, животный ужас смерти, что едва сдержал стон.
Лобанов вздохнул, встал и, низко пригнувшись, косолапо ступая, медленно двинулся к воде. Он как-то боком, неуклюже и, как мне показалось, с оглушительным всплеском вошел в речку. В следующее мгновение он исчез в темноте. Я бросился за ним и чуть не сбил с ног — он стоял по колено у самого берега и смотрел на меня. Бесконечно долго шли мы по илистому, вязкому дну. Вода поднималась все выше. Одежда промокла, и сделалось холодно. И уже хотелось, чтобы что-то случилось, чтобы поднялась стрельба — только бы кончилась эта ужасная тишина.
Лобанов выбрался из воды и прилег.
— Ты что, Лобанов?
— Слушаю. Чего лезть на рожон!
«Да он трусит!» — подумал я и тотчас ощутил прилив геройства.
— Вперед! Держись, Лобанов! — И пополз вверх к дереву.
Он что-то буркнул и пополз за мной, сопя и задыхаясь.
Дерево оказалось удобным — ветви начинались низко над землей.
Не успели мы устроиться, как неподалеку послышался шум. Человек спускался с откоса. Он скользил, грохоча осыпью, чертыхался по-немецки. Сверху кто-то негромко отвечал ему и смеялся. Мы замерли. Гитлеровец шел к дереву. Вот он ухватился за нижнюю ветку, подтянулся… Произошло худшее: враг выбрал для наблюдения то же дерево. Я оглянулся на Лобанова. Он не спеша доставал из-за голенища нож. Едва голова в каске показалась среди ветвей, Лобанов ударил. Раздался короткий стон. Тело с шумом свалилось вниз. Почти тотчас же послышался взволнованный окрик, другой. Потом длинная автоматная очередь. Взвилась белая ракета. И я на мгновение увидел, как на берегу, почти под нами, мечется несколько фигур в касках.
— Что теперь делать, Лобанов?
Он сидел неподвижно, чернея в ветвях, точно большая ночная птица. Молчал.
— Лобанов! Нас накрыли. Слышишь?
Вокруг нас уже сухо щелкали разрывные пули. Лобанов не отвечал и не шевелился.
— Да ты жив, Лобанов?
— Жив, — наконец протянул он спокойно. — Ничего, авось не заденет.
Но я уже ничего не мог с собой поделать.
— Лобанов, надо отходить, пока темно.
— Нельзя. Скоро наши пойдут.
— Какое скоро! Еще не светает.
— Да нет, скоро уже.
Он просто ничего не соображает. Сейчас нас убьют. Бесполезно, глупо погибнуть…
— Лобанов! Лобанов!
Он молчал. А выстрелы раздавались все чаще. Начали постреливать и с нашего берега. Вскоре огонь разгорелся по всей линии.
— Наши стреляют, чтобы дать нам отойти. Пока не поздно, Лобанов!
Он молчал. Оставить же его я не мог. Что-то приковывало меня к нему, что-то гораздо более сильное, чем желание бежать. И это-то и приводило меня в отчаяние.
Действительно, уже можно было различить силуэты фашистов, которые залегли на краю откоса и, очевидно, ждали дня, чтобы расстрелять нас в упор.
Рядом раздался треск, звон и почти тотчас крепкое ругательство Лобанова.
— Что там, Лобанов?
— Рацию разворотило. Эхма, вот влепило…
Я обрадовался:
— Ну вот, теперь нам тут нечего делать.
Лобанов помолчал, потом зашевелился:
— Да, надо ворочаться.
Мы спустились, перешагнули через тело убитого гитлеровца и побежали к воде. Разбитая рация болталась у Лобанова на ремне через плечо.
— Брось ты ее! К чему она?
Он стал прилаживать ее на спину.
— Ну да, потом доказывай, что не бросили исправную…
Мы вошли в воду. Я почувствовал себя в безопасности.
— Ты извини, Лобанов, я там, знаешь, болтал чепуху, мешал…
— Привыкнешь, — сказал он, не оборачиваясь.
И в этот момент фашисты нас заметили. Начался бешеный обстрел. Вода вокруг будто кипела. С нашего берега стали палить минометы. Вдруг Лобанов покачнулся, остановился, как-то странно кренясь на бок. Рация сползла в воду. Я бросился к нему:
— Ранен?
Он медленно с удивлением покачал головой.
— Не должно бы… Погоди, сейчас…
Но тело его все больше кренилось, и я подхватил его в воде. Было уже светло, и я впервые близко увидел его теперь остекленевшие серые глаза, доброе круглое лицо…
И, взвалив его на спину, я медленно, с трудом двинулся к своим.
В меня стреляли. Но мне было уже все равно…
Через два дня мы снова отошли.
Что-то было в этой симфонии, что привело мне на память ночь, когда я учился мужеству. Я не сказал Алене ни слова. Но я знал, она слышит в этой музыке то же. И когда вступили скрипки, я ощутил, как сжалось ее сердце. А потом весь мир вокруг залили страдания. И все-таки в музыке отчаяния не было! А было то самое лобановское тихое упорство, которое вело нас через все муки и смерти и которое означало для нас одно: мы победим!
* * *
От леса дул холодный сырой ветер. Пальцы одеревенели, не слушались. Я никак не мог ухватить круглый и белый, как череп, булыжник. Камень выскользнул и с грохотом покатился по насыпи. Я пригнулся. Но не последовало ни окрика, ни лязга затвора. Из-под локтя поглядел назад. Нет, он не заметил, отвернулся от ветра, закуривает.
Мы, сотня русских, строящих эту дорогу, обречены. Когда кто-нибудь окончательно теряет силы и не может работать, его сводят с насыпи, переводят через снежное поле и там, на опушке, убивают. Почти каждый день кого-нибудь. Иногда после выстрела долгий крик, тогда торопливая очередь. Но чаще один короткий сухой удар, и потом гулкое эхо над лесом. И тишина. Не разгибая спины, не оглядываясь, мы продолжаем носить и укладывать камни. Но я считаю каждый выстрел там, на опушке.
Что ни день, становишься слабее. Чувство голода исчезло. Завтра уже не хватит сил поднять камень. Ни дня дольше!
С