напросился ко мне. Капитолина, та приходящая к хозяйке. Коль землица лишняя, так сами вы мне ее отдавали. По жалости опять же брал на себя. Попашешь да покидаешь ее из стороны в сторону, эту лишнюю землицу. Они вот побросали. Кто на кордон, кто на железную дорогу, кто в слесари. А я — домач, на земле, не бросаю ее, гну спину. Так за что же это меня так жалить? Ну да пусть, — улыбался миролюбиво и прятал руки за спину, за длинный старомодный сюртук. До колен он ему, черный, с фалдами. Будто артист. А выменял у горожанки какой-то. В двадцать втором году. — Пускай потешатся. Ноне время такое. Молодым дозволено. В старое время родителям сказал бы, а те нарезали лозы да портки спустили бы. А сейчас что ж, комсомолия...
Вместе со всеми смотрел потом, как поют частушки агитчики из уезда, как пляшут они на лужке возле избы-читальни, взрывая пыль сапогами, ухая и высвистывая, как стадо очумевших от пекла телят. Улыбался тоже, хлопал в ладоши, по всему — был доволен. А дома царапнул с гвоздя ружье, пощелкал курком:
— В кого-нибудь влепить заряд...
Валентина, увидев, спросила даже:
— Уж не на охоту ли, батяня?
А то еще телке Федосьи Посоховой ноги перешиб. Повадилась телка срываться с цепи и метит всегда во владения Сыромятова. Нет бы во владения Федьки Волосникова, скажем, или его партийного советчика Брюквина. Метит к нему, к Сыромятову; мнет картошку, мнет и жует хлеба. Попросил раз, а Федосья:
— Сил нет култышку вбить...
Однажды увидел опять телку, не удержался да орясиной по лодыжкам свистнул с плеча. Улеглась, еле уволокла ее Федосья, причитая. А вскоре и сдохла телка, есть потому как с чего-то прекратила. У Федосьи трое ребят, а мужик погиб в гражданскую войну еще. Вот потому был целиком суд за нее и высудили ей мясо да деньги. В прежнее время мировой указал бы на потраву прежде всего, а ныне что же — из революционной семьи баба. Ну, отдал поросюка ей: бери, Федосья, коль такой раз.
Усмехался, глядя, как гонит Федосья поросюка к себе в хлев, прохудившийся, с выпершими наружу бревнами. Не желал поросюк в худой хлев, брыкался, норовил назад, а Никон Евсеевич, уперев руки в бока, стоял на пороге своего двора и смеялся. Забавно было смотреть, как дрыгаются тощие ляжки немолодой, измученной крестьянским нелегким трудом женщины.
— Что, не хочет к тебе, Федосья? Знает поросюк, чем будешь кормить: будыльем да гнилой картошкой. Повизжит он у тебя. Ну да бери, мне не жаль. Наживу еще.
Оглядывалась с испугом Федосья, помалкивала. А в волисполком побежала, когда он отказался платить деньги. Не было лишней копейки потому что в доме. И слали повестки, приходили описывать имущество, да спасибо Хоромову — счел, что нечего взять в недоимку. Отложить разрешил до осени. А той неймется все, не хочет ждать. Выложи ей в подол немедля. Теперь, по слухам, жаловалась Ванюшке Демину. И снова обещала ему пожаловаться. А он вот-вот и приедет на таратайке на своей, чтобы это насчет приговора земельного обговорить. Этот терт калач. Умеет, закусив, вроде удил, папиросу зубами, не вытягивая из нее дыма, вести с мужиком долгий разговор. Умеет похвалить, похлопать по плечам по-братски, советует в крестьянских делах, точно старик. Кривоног немного, комоват, но приятно лицо: курносое, скуластое, решетом не прикроешь — говорят про такие лица. Настоящая деревня. И разговор — «тутотка да надобно», «давесь да вишь», «чать да эво»... — А то и матерщина крутая, в «три этажа». Но вот как — галстук, белая рубаха, галифе, в карманах которых полно декретных бумаг. Землемер — важное лицо. Не подходи к нему близко зажиточный мужик. Смотрит хмуро и говорить долго не будет, если у тебя три огорода да широкий клин. Как с последним человеком: два слова — и вот тебе спина, обтянутая хромовой кожей, затылок ежеватый, колючий. Ух ты, японский бог! Вот-вот и здесь, в Хомякове, должен быть сход по поводу этой широкополосицы. Приедет на таратайке, соберутся все в избе у Антона Брюквина и решат чирикнуть по земле Никона, как по горлу острым сапожным ножом... Ух ты, японский бог!
2
Ванюшка Демин приехал в Хомяково в полдень на своей размотанной, раздряблой таратайке с погнутыми крыльями. Прежде всего завернул к Федору Волосникову. Те, кто видел это, знали, что будет сейчас. Ванюшка войдет в избу, а Федор откачнется от зыбки или бросит подколачивать сапог и вытянется во фрунт. Пожмет руку землемеру, выхватит ремень с полавочника и застегнет щуплый свой живот. Ремень — краса и гордость Федора. По взятии в армию его направили на службу в военный комиссариат. Здесь выдали в числе обмундирования и этот вот командирский щегольский ремень с выгравированной звездой, полыхающей ярко медью. Как щит, как кольчуга этот ремень для Федора. Надел, тут и мысли в голову приходят сразу. Живо дочке или сыну:
— Ну-ка, за дядькой Антоном...
Немногим за тридцать Федору, худ и тощ, умеет двигать выгоревшими бровями, хмыкать и произносить устрашающие фразы, вроде как: «в нужный политический момент», «на данном этапе», «если преломить этот факт в глазах». В партию он вступил там же, в комиссариате, там же он и грамоте партийной обучился, там же и авторитет получил. Но опасается он в одиночку принимать решения, боится, поддержка нужна ему всегда. Так и здесь — нужно ему бывает, как воздух, слово Антона Брюквина. Тому за пятьдесят, ростом велик, лицо по-монгольски плоское, небольшой мальчишеский нос, глаза буравящие, патлы седые и витками кой-где повыбились, и сияет весело розовая проплешь. В полотняной рубахе, портках, перетянутых вожжанкой, чаще босиком — лето, и так хорошо. Он вступил в партию, когда начали действовать солдатские комитеты, это в семнадцатом, на Двинском фронте. Воевал под Астраханью. А потом его пулеметную команду перебросили в Среднюю Азию, в так называемый Туркестан, добивать банды всяких эмиров, баев, курбашей. Оттуда и разговор его иногда бывает непонятен, то и дело вворачивается мудреное слово, — попробуй отгадай. Войдет к Кирилке в чайную, спросит грозно:
— Бешбармак наготовил?
Что за бешбармак? Пожмет плечами трактирщик, а Брюквин смеется:
— Так мясо же вареное, чудило. Киргизы так зовут.
Много видел всего Брюквин, говорить умеет, сказки рассказывать мастак про ловких и хитрых солдат. Мудрый он и в хозяйственных делах, степенен с кем угодно, хоть самому Луначарскому преспокойно пожмет руку и