Я взобрался на Сашину спину и заглянул в окно. Такая же кухонька, как у Саши. А вместо двери в комнату — дверной проем с откинутой в обе стороны ситцевой занавеской…
— Ну, чего долго так? Спину больно! — взмолился подо мной Саша.
Я спохватился и стал присматриваться к обитателям дома. Волик, сидел за кухонным столом, читал книгу. Мать его, тетя Груша, вязала на лавке чулок. Кузнеца не было. Я уже хотел слезть, как вдруг разглядел в самом дальнем уголке комнаты всех трех Воликиных сестренок. Они сидели на сундуке под образами. Красноватый свет от лампады ложился на их простоволосые головы и лист белой бумаги, который одна из них держала перед собой на коленях. Быстро-быстро водя по нему карандашом, она то и дело вскидывала свое хорошенькое лицо на Волика, щурилась и снова чертила карандашом. Она рисовала Волика! От неожиданности я вскрикнул, «опора» моя рассыпалась и разбежалась, а я со всего маха рухнул в грязь, чуть не разбив локтем оконные стекла, и тоже хотел дать стрекача; но чья-то сильная рука поймала меня за шиворот и выволокла из грязи. Это был Волик.
— Ты чего под окнами шаришься, падла?!
Я весь съежился, ожидая удара, но тот так тряхнул меня, что оторвалась пуговица, и потащил к сеням.
— Вот я тебе покажу шариться… А ну, в хату!
Это как-никак было почти спасение. Мешком я ввалился в комнату и предстал перед перепуганной насмерть тетей Грушей.
— Ах ты, батюшки, да кто ж это?!
— А вот спроси его, зачем он под окнами лазит!
Я стоял, опустив голову, весь вывалявшийся в грязи не смея взглянуть в лицо матери Волика.
— И одет-то вроде бы ладно. Да никак это учителки сын?
— Он самый, — сердито подтвердил Волик и, зло глядя на меня, сел на лавку. — Ну?!
Я кое-как пришел в себя, отдышался.
— Не вор я, тетенька.
— Кто тя знает. И воровать-то у нас — поискать надо. Чего опять?
— Позвольте рассказать, тетя Груша?
— А как же? Говори.
— Мы хотели узнать, кто у вас тут рисует…
— Марья вон рисует, а тебе что?..
— Мама! — с упреком перебил Волик, но я уже не обращал на него никакого внимания.
— А это?.. Это тоже она рисовала? — выхватил я из кармана сложенный лист с карандашным портретом Волика.
Тетя Груша посмотрела на протянутый ей рисунок, и темное обветренное лицо ее посветлело.
— Она, Марья. — Но тут же отняла у меня листок и опять сердито сказала: — А вам-то на что? Чего вы к нам пристали: кто да кто?
— Так ведь она и есть дарование, тетенька! — выпалил я, не помня себя от радости. — Понимаете, мы же ее художнику покажем! Настоящему!..
— Глухонемая она, чего ее казать-то? На смех, что ли? Богом дите обижено, вот и тешится. А изгаляться над ней, пальцем чтоб на нее тыкали… Знаю вас, просмешников, хватит!
— Да ведь она великим художником будет! — не унимался я. — Ведь она так рисует, что ее сам Елизар Федорович учить будет! Еще дальше пошлют!
— Это куда дальше-то?
— В академию! — бухнул я. — В Петербургскую!
Женщина отерла подолом глаза и смотрела на меня, силясь понять, в чем я ее убеждаю.
— Диво экое! Не слыхивала я, чтоб девки в художниках ходили. Да и что с него, с рисунка-то, толку? Кабы еще ковры малевала… Да нешто нам по карману… Танюха, а ну, дай-ка сюда Марьино рисование, — вдруг обратилась она к одной из девочек.
Та тотчас принесла листок, а Маша вся вспыхнула и клубочком забилась в угол. Я взглянул на бумагу и ахнул: опять Волик! И опять, как живой, сидит за столом с книгой и сосредоточенно хмурит брови. Как же она здорово и похоже рисует!
— Вот это дарование! Вот это гений! — восхищался я, то приближая, то удаляя от себя портрет, совсем как Елизар Федорович.
— Непонятно ты больно, сынок. Хорошо, что ли?
— Прекрасно! Замечательно! Тетя Груша, дайте мне этот рисунок, я обязательно покажу его Елизару Федоровичу! Он ее бесплатно будет учить! Он сам сказал!..
— Бери уж…
Тетя Груша смахнула рукой навернувшуюся слезинку, а я аккуратно сложил листок и засунул в карман. И посмотрел на Машу. Девочка, видимо, поняла, что рисунок ее очень понравился, и смутилась еще больше.
Волик пошел проводить меня до угла.
— Только ты никому не говори про нее, ладно? — сказал он мне на прощание.
— Клянусь! А почему не говорить?
— Узнают, что глухонемая, опять смеяться над ней будут. Хочешь дружить? — неожиданно и просто предложил он мне, протянув руку.
Еще бы я не хотел!
— Факт, хочу! По-настоящему?!
— Ладно, — весело произнес из темноты Волик. — Дойдешь? А то, может, забоишься, провожу малость?..
— Дойду! — сказал я и убежал к дому.
У крыльца меня окликнул Саша Седенький.
— Побили? — спросил он, сам дрожа от холода или от страха.
— Вот еще! А я с Воликом подружился! — ошарашил я приятеля, умолчав, как обещал, о самом главном: о Маше.
А утром я влетел к Елизару Федоровичу и брякнул с порога;
— Вот оно, дарование! Глухонемая! Маша Рудых!..
Художник с прежним изумлением разглядывал портрет Волика, но вслух восторгаться не стал. А потом сказал:
— Да-с. Это несомненная одаренность. Но до портрета еще далеко. Я с удовольствием займусь ею, но передайте Машеньке, что она должна будет делать все, что ей скажет ее учитель, то есть я.
В школу я пошел вместе с Воликом.
Однако новые большие события заставили меня забыть и о Елизаре Федоровиче и о глухонемой Маше.
На самом первом уроке Яшка Стриж нашел в своем ранце какую-то записку, прочел и, побледнев и трусливо озираясь по сторонам, сунул ее назад в ранец. А на перемене пристал ко мне:
— Это кто писал? Кто писал, знаешь?..
И тыкал мне в нос бумажкой. Нас немедленно окружили, а Яшка размахивал неизвестной запиской и жалобно пищал:
— Гляньте, мальцы, чего мне такое пишут! Чего мне грозятся, когда я невиноватый!
Записка пошла по рукам. Попала и ко мне. На тетрадном листе ровными крупными буквами было написано:
СТРИЖ!
БУДЕШЬ БИТ ЗА МИШУТКУ!
СМЕРТЬ БУРЖУЯМ!!!
ЧЕРНАЯ БОРОДА.
Бойскауты отняли у меня записку и обещали показать ее директору школы. А Валька Панкович заносчиво заявил:
— Мы узнаем, кто это писал, и за клевету на бойскаута будем судить по всей строгости! Нас не запугать!
— Подумаешь, запугали! — поддержал его «беляк» Федька.
— Это они писали! Они, точно! — визжал Стриж, показывая на нас с Воликом.
Бойскауты кричали, размахивали перед нами кулаками и хвастали своим бесстрашием