пот, его черты, оттенки, весь его местный колорит (нам никогда не покончить с расизмом, пока мы будем противопоставлять ему родовое братство людей, вместо того чтобы вернуть ему, только уже позитивное, переподтвержденное, рассредоточение наших рас и отличительных черт – черных, желтых, белых, курчавых, курносых, губастых, округлых, волосатых, жирных, покорных, изумленных, сиплых, хилых, с выступающими челюстями, горбатыми носами, сморщенных, надушенных).
Повсюду – от тела к телу, места к месту, от мест, где находятся тела, к зонам и точкам единого тела, – повсюду происходит прихотливая разборка того, что могло стать допущением какого-то тела. Повсюду распад, который не ограничивается чистой и не выказанной самостью (смертью), но распространяет, до последней стадии разложения, – да, даже вплоть до нее – невиданную материальную свободу, какой бы невыносимой та ни была, свободу, не оставляющую места ни одному континууму оттенков, отблесков, тонов, линий, но являющуюся, напротив, рассеянным, бесконечно повторяющимся взламыванием любого изначального соединения/раздвоения клеток, посредством чего рождается «тело».
Все тела выступают частью этого взлома, этого отхода тел, происходящего во всех телах, а материальная свобода – материя как свобода – не есть ни свобода жеста, ни тем более свобода действия, ни свобода двух оттенков слюды, миллионов различных ракушек – так, что сами индивиды не перестают индивидуироваться, постоянно становясь все более отличными от самих себя, а значит – все более схожими и взаимозаменяемыми, при этом, однако, смешиваясь с субстанциями лишь тогда, когда субстанция – по-прежнему не подпирающая ни себя, ни что-либо другое – выставлена напоказ здесь: в мире (и миру).
Когда мы мыслим тело, оно заводит мысль все дальше и даже слишком далеко: слишком далеко, чтобы она оставалась по-прежнему мыслью, но всегда недостаточно далеко, чтобы мысль стала телом.
Поэтому нет смысла говорить о теле и мышлении по отдельности, как если бы каждое из них могло иметь некоторое независимое существование: они суть не что иное, как взаимное касание, прикосновение самого их вторжения – одного в другое и одного в другом. Это прикосновение – предел, опростран-ствление существования. Тем не менее у него есть имя, оно зовется «радость», «боль» или «страдание». Это имя означает, бесспорно, всего лишь предел любого значения – а также сам край опространствления и подступы к нему. Это имя ничего не означает, но выставляет в показе сочетание следующих четырех слов: тело-мысль-радость-страдание. Все фигуры, образованные ими, соприкасаются с разрывом, распределяющим эти слова.
* * *
У данного сочетания, или расклада, есть еще одно имя: «пол». Это не название того, что выставляется в показе, это название прикосновения к нему самому.
«Пол» касается неприкасаемого. Он есть имя-осколок тела, имя, называющее не иначе как посредством размещения в первую очередь тел по следам взрыва той дополнительной эстезии, каковой являются полы. Пересчитать или назвать сами эти полы невозможно. «Два» – всего лишь знак полиморфного различия. «Мой» пол не един на всем своем протяжении, это – прерывистый, случайный, событийный контакт зон «моего» тела, точно так же. как и тел других, – мое тело становится другим, соприкасаясь, испытывая на себе прикосновение, становится, следовательно, тем же самым, более чем когда-либо абсолютным, отделенным, более опознаваемым в качестве бытования-местом касания (протяженности).
В диапазоне от (а)фаллическогодо (а)цефалического – тело показанное, ровное и равное другим, множественное, зонированное, пересекаемое тенями и прикосновениями. Тело это нельзя назвать ни «женщиной», ни «мужчиной»: подобные названия, что бы мы ни вкладывали в них, слишком нас удерживают в области фантазмов и отправлений именно тогда, когда речь не идет ни о тех, ни о других. Значит, скорее следует сказать: отдельное тело, нечетко/четко различимое, непрерывное/прерывное, есть наделенное полом тело-осколок, проскользнувшее от одного тела к другому и достигшее близости предела, в самом деле взрывной, где эти тела касаются своего обособления.
Отсюда вытекает ряд следствий: закон малейшего возможного прикосновения, или мгновения ока, в качестве высшего предела наслаждения; закон наибольшей поверхностности, когда все тело наделено абсолютной ценностью кожи, лишенное отныне всякой плотности органа, как и проникновения (тела, имеющие пол, неуязвимы, вечны); связанный с этим закон, согласно которому нет пола (за исключением законченных лабораторных операций), если нет минимальной любви, даже самой ничтожной (притом легко отрицаемой), – как нет любви без пола, пусть самого неуловимого; наконец, пол как закон, императив касаться, целовать, что не объясняется ни потребностью продолжить род, ни даже «либидо». Ибо этот императив подразумевает не объект – большой или малый, – не себя и не ребенка, но только радость/страдание от некоего «соприкасаться». (Или еще лучше: от некоего оставаться-собой, или становиться-собой, без возвращения к себе.)
Миллиарды наших образов нам показывают миллиарды тел – так, как тела никогда не показывались раньше. Толпы, скопления, стычки, пачки, колонны, сборища, кишение, армии, банды, бегство врассыпную, паника, ступени, процессии, столкновения, избиения, бойни, общности, рассеивание, переполнение, половодье тел, всегда образующих разом компактные массы и блуждающие распыления, тел, всегда собранных вместе (на улицах, в ансамблях, мегаполисах, пригородах, местах транзита, надзора, торговли, заботы, забвения) и всегда отданных во власть стохастической путаницы все тех же мест, структурирующего их движения непрерывного всеобщего отхода.
И это уже наш мир, мир тел, потому что у него есть а точнее, потому что он и есть сама плотность опрост ранствования, или же плотность, как и интенсивность места. Благодаря своей плотности он отличается о разложенной, разостланной вселенной (атомы, структуры, таблички, публичные пространства, свободны) от публики), равно как от экономии разрыва (души судьбы, нужды, публичные пространства, лишенные пространства). Расстилание и разрыв являются как будто признанными и к тому же согласованными формами всеобщего человеческого обустройства (или «человека» как всеобщности, как родового существа). Эти формы окаймляют и пересекают плотный мир тел. В некотором смысле он даже им принадлежит. При этом, однако, они не в состоянии его присвоить, он вне захвата, вне обозрения, вне пытки. Это мир присвоения свойственного: мир, не знающий всеобщности, мир, поднесенный не «человечеству», но его уникальным телам. Не всеобщий – мировой.
То, что у нас на подходе, – это мир плотный и весомый, тот мирный мир, который не отсылает ни к миру иному, ни к запредельному миру; более не «интернациональный», он уже представляет что-то другое; это мир, переставший быть миром видимостей, а заодно и надежд. Просто мир, наконец, – то есть собственно место реальных протяжений, опространствления наших тел, их раздельных существований, их разделенных сопротивлений.
* * *
«Творение» есть технэ тел. Наш мир творит великое множество тел, он творит себя как мир тел (производя на свет то, что всегда было также его истиной мира как света). Наш мир это мир «техники» – мир, чей космос, природа, боги, система, завершенная в своих наиболее скрытых внутренних связях, выставлены напоказ как